Александр Нилин: Оставлен на второй век
Оставлен на второй век. Главы 1 и 2
Оставлен на второй век. Глава 3
Оставлен на второй век. Глава 4
Оставлен на второй век. Глава 5
Оставлен на второй век. Глава 6
Оставлен на второй век. Глава 8
Глава 9
О конечности своей жизни узнал впервые осенью сорок седьмого года.
Я учился в первом классе, незадолго до того мне исполнилось семь лет.
Многие громкие наши даты отличались в те времена особой исторической мрачностью. Например, столетие Пушкина в тридцать седьмом.
Сорок седьмой, внутри которого я себя уже ясно – в неком даже фокусе ранней самооценки – ощущал, очерчен пером летописца с меньшей определённостью.
В Кремле дальнейший курс, включавший новые казни и прочие строгости, уже был взят – и машина набирала ход.
Но публику следовало ещё увлечь, отвлечь и озадачить (расслабляться не предлагалось) отменой карточек на продукты и промтовары, денежной реформой, по обыкновению не без шулерского шика проведённой.
И, наконец, развлечь грандиозностью – не по средствам послевоенным – празднования восьмисотлетия Москвы.
Парадный портрет ночной Москвы, образованный подробным контуром миллионов электрических лампочек (эти бы деньги бедным раздать, тем же инвалидам войны тогда же приблизительно из столицы выдворенным), помню до сих пор.
Я, конечно, и День Победы видел, но электрический размах московского праздника людям, помнившим чёрную бумагу затемнённых окон, врезался в сознание ещё сильнее…
Градоначальники сами попали под магию своей гордой затеи, не спешили с выключением иллюминации – и доигрались. Ехал по неурочно праздничной Москве Сталин – и за подобный расход электроэнергии полетели головы. Они бы всё равно наверняка полетели под марку очередной ротации номенклатуры. Но зачем было гнать картину?
Обо всём этом узнал много позднее.
Тогда же, в момент торжеств, я с моим врождённым масштабным мышлением задался вслух вопросом: какими будем мы к следующему юбилею – к девятисотлетию?
И услышал совершенно поразивший меня, семилетнего, ответ, что беспокоюсь я зря – к той дате меня уже не будет.
Убивала предопределённость, с которой прежде не сталкивался.
Не будет? То есть как это не будет?
А почему, почему нет-то?
Почему ещё не пионеру, но уже школьнику Саше Нилину было не размечтаться, что с ним всё будет по-другому, чем было до сих пор со всеми.
Нам же вдалбливали с детства, что от природы нельзя ждать милости (не милостыни, заметьте, а милости: «Я прошу, как жалости и милости, Франция, любви твоей и жимолости) – мы подчиним её, покорим, мы её – я ещё, к сожалению, не знал тогда самого неприлично энергичного глагола.
Но я согласился с услышанным осенью сорок седьмого, загнав огорчение поглубже в себя, как с тех пор делаю всегда. И выкинул из головы мысль о следующей годовщине Москвы.
В конце прошлого века приняли решение отпраздновать всё же промежуточный праздник.
Получалось, что я сумел-таки прожить в Москве после торжеств сорок седьмого следующие пятьдесят лет.
Дата застала меня в Переделкине – я жил в писательском доме так называемого творчества, и дело шло, не фокус подсчитать, к шестидесяти.
Со стороны обычно кажется, что поколение вступает в старость одновременно.
Однако в том-то и особенность старости, что у каждого с оставшимся временем свои счёты.
Я и в молодости с поколением полностью себя не ассоциировал – вероятно, некая путаница ощущений, возникшая во мне после услышанной в сорок седьмом году бестактности, повлияла на меня бесповоротно.
В конце века я меньше всего думал о персональной старости – я, скорее всего, уже догадывался, что мне и в новом веке что-то предстоит – может быть, как раз и предстоит самое главное.
Тогда же, в девяносто седьмом, когда не в пример скромнее, чем на моей памяти, праздновался промежуточный юбилей – к нам в дом творчества приехал некто Саша Красный (псевдоним поэта давно забытой «Синей блузы»).
Сашу Красного за долголетие приняли в Союз писателей – и он на радостях продлил это долголетие до ста семи годков.
Старика сопровождала милая девочка-поводырь. Старик почти ничего не видел, но всё слышал – и сил в нём чувствовалось предостаточно, не меньше, чем у нас, проявлявших интерес к девочке-поводырю больший, чем к возрасту дедушки – в нашем усталом воображении цифра 107 просто не укладывалась.
Старик тщеславно распространял интерес к девочке на себя – всё рвался рассказать молодым детским писателям, как он видел Ленина.
Но, слава Богу, наступило – дожили! – время, когда к Ленину можно было не проявлять ритуального почтения.
И вдруг тренькнуло мне в голову, при очередном беглом взгляде на старика, опиравшегося о плечо девочки, что сто семь лет – это ровно столько, сколько стоило бы мне прожить для исполнения бредовой детской мысли – застать и девятисотлетие Москвы.
Я сообразил, что в старости – при всей её внешней неприглядности – есть и свой спортивный азарт. Вот все мои сверстники не дотянули, а я увидел.
А если увидел бы всего лишь повторение? – задаюсь я сейчас вопросом, точно зная, что стосемилетие (и вместе с ним участие в юбилее), согласно истории болезни, не грозит мне.
Не во мне, хотел сказать я, дело. Но как не во мне, когда столько прожил, столько видел, столько всякого до сих пор не сбылось – и сбудется ли теперь?
Даже если дело и не во мне, то пространства для мысленного взора мне хватит.
Да, ещё тридцать пять лет – недостижимо. Зато как быстро пролетели те два раза по тридцать пять, что всё же мне выпали – вот только выбралось время оглянуться.
Город теперь отчасти из небоскрёбов состоит – за три с половиной десятилетия ещё понастроят. Если снова лампочкам всё оконтурят – как же иначе (вкус к этому стилю не похоже, что утратится) – неузнаваемый город предстанет на юбилейном ночном портрете. Но не только же в этом, надеюсь, смысл перемен за столетие.
Не забудут ли иллюминацию выключить на следующий после праздника день? – беспокоюсь я из воображаемого дня.